статьи блога

В моём детстве в моей семье никто по-настоящему …

В моём детстве в моей семье никто по-настоящему не владел грузинским языком. Не в том смысле, в каком обычно понимают владение языком: свободно говорить, думать на нём, чувствовать себя в нём естественно. Нет. Мы умели как-то выкручиваться, как многие: спросить цену на рынке, понять, куда идти, задать простые вопросы — что, сколько, где, когда. Фразы, необходимые для повседневного выживания. Не больше. И, если говорить честно, для поколения моих родителей и бабушек с дедушками острой необходимости идти дальше просто не существовало.

Жизнь текла именно так — в странном, но устойчивом равновесии. Русский язык доминировал в семье, в школе, в административной сфере. Грузинский был вокруг нас — слышимый, присутствующий, но не обязательный. Он существовал на заднем плане, как пейзаж, на который смотришь каждый день, но в который никогда по-настоящему не входишь. К нему привыкают, его принимают, но его не пересекают.

В принципе, такая же языковая судьба была уготована и мне. Ничто не предвещало, что мои отношения с этим языком когда-нибудь изменятся.

Я родилась в Тбилиси — городе многоликом, пёстром, где переплетались истории, акценты, культуры. В то время существовало множество русских школ и множество грузинских. Выбор казался почти естественным: мы с сестрой пошли в русскую школу. Потом — в другую русскую. Потом — ещё в одну. Мы меняли учебные заведения, но никогда не меняли язык обучения. Все наши школы были русскоязычными.

Наш отец был военным. А по правилам уже ослабевающего, но всё ещё существующего Советского Союза дети военнослужащих имели право не изучать так называемый «республиканский» язык. Это право подавалось как мера защиты: считалось, что военные семьи мобильны, всегда готовы к переезду, к смене региона, республики, иногда буквально в одночасье. Поэтому казалось несправедливым заставлять их учить местный язык, который может никогда больше не пригодиться.

Но наша семья не была кочевой. Мы не переезжали каждые два года. Мы не собирали чемоданы впопыхах. Мы жили в Тбилиси постоянно и надолго. Отец не служил в глухом гарнизоне — он преподавал высшую математику в военной академии. Его жизнь была упорядоченной, укоренённой, почти неподвижной. И всё же наше право не учить грузинский язык оставалось неизменным, бесспорным, почти священным.

В моём классе было много детей военных. Одни задерживались всего на полгода и уезжали. Другие появлялись посреди учебного года. Поток был постоянным. И на уроках грузинского языка эти дети могли спокойно рисовать, шептаться, мечтать. Никто от них ничего не требовал. Они были официально освобождены.

Несколько лет рисовала и я. Заполняла тетради неловкими формами, бесформенными силуэтами, неуверенными линиями. Делала вид, что занята. Делала вид, что мне этого достаточно.

Но постепенно меня стало настигать нечто иное. Это ещё не было чётким, оформленным чувством. Скорее тенью, силуэтом на горизонте. Не совсем ощущением ущербности, но его предвестником. Смутной мыслью о том, что что-то не так, что-то упущено. И эта мысль начала давить.

Надо признать, рисовала я ужасно. По-настоящему плохо. Каждый урок становился молчаливым подтверждением этого факта. И, возможно, в глубине души мне просто больше не хотелось снова и снова сталкиваться с отсутствием у себя художественного таланта. Возможно, это тоже сыграло свою роль.

И вот однажды, без громких заявлений, я решила учить язык великого Шота Руставели. Несмотря ни на что. Несмотря на отставание, несмотря на отсутствие прочной базы, несмотря на то, что меня к этому никто не обязывал.

Так во мне проснулся непризнанный лингвист.

Учительница грузинского языка — грузинка, разумеется — смотрела на меня с удивлением и гордостью, в которой сквозила почти болезненная жалость. Она наблюдала мой беспощадный к самой себе энтузиазм. Я пыталась самостоятельно нагнать общий учебный план, а план этот был, надо сказать прямо, чрезвычайно сложным.

Получалось далеко не всегда. Совсем не всегда. Когда я сейчас вспоминаю, что именно я тогда вытворяла, мне становится почти страшно. Я заучивала наизусть целые абзацы, не всегда полностью понимая их смысл. Вела словарики. Записывала фразы, которые невозможно было выговорить, наполненные звуками, категорически отказывавшимися сотрудничать с моим ртом.

Потом я приставала к грузинским друзьям и соседям, умоляя их перевести, объяснить, повторить. Они иногда смеялись — но никогда зло. А я продолжала.

Нужно отдать этой учительнице должное: она никогда не позволяла ни единой насмешки в адрес таких учеников, как я. Всех, кто неправильно «хрипел» согласные, выдыхал и вдыхал не там, где нужно, рычал не в том падеже и путал, казалось бы, базовые звуки, она поддерживала.

Наше упорство она ставила в пример всем Барамидзе, Долидзе и Мгалоблишвили, которые сидели на последней парте и вместо Акакия Церетели тайком играли в морской бой.

А меня она откровенно боготворила. Каждый мой выход к доске сопровождался пламенной тирадой:

«Посмотрите на Семилет! Двенадцать минут она что-то говорит. Мы не знаем точно — о чём и на каком грузинском. Произносит так, что мы сами порой сомневаемся, грузинский ли это… но это он!»

И весь класс смеялся — тёплым, почти восхищённым смехом.

Я продолжала. Я двигалась вперёд через ошибки, путаницу, приблизительность. Язык сопротивлялся, но иногда — понемногу — сдавался. Медленно. Он переставал быть стеной и становился узкой тропинкой.

Я так и не стала идеальным носителем языка. Акцент полностью не исчез. Но произошло нечто гораздо более важное: язык ожил для меня. Он перестал быть абстрактным символом или административной обязанностью. Он стал опытом, личным завоеванием.

Со временем я поняла, что эта борьба была не только языковой. Она касалась принадлежности, достоинства, желания понимать мир, в котором ты живёшь, — без фильтра, без перевода.

И сегодня, когда я слышу грузинскую речь, я вспоминаю ту девочку, которая однажды перестала плохо рисовать и начала плохо говорить — и именно так научилась говорить по-настоящему.

Со временем жизнь, как это у неё заведено, снова раздвинула рамки. Школа закончилась. Класс, в котором звучал мой неровный грузинский и терпеливый смех одноклассников, растворился — в вузах, в армиях, в браках, в эмиграциях, в судьбах, которые больше не пересекались. Исчезли и фамилии, ставшие почти нарицательными: Барамидзе, Долидзе, Мгалоблишвили. Исчезли тетради, доска, мел, ощущение обязательности урока.

И вот тут произошло неожиданное: язык не исчез вместе со школой.

Он остался. Не как предмет. Не как расписание. А как внутренний навык — неровный, несовершенный, но живой. Он всплывал в самых обычных ситуациях: в маршрутке, когда кто-то ругался на пробки; на рынке, когда продавщица начинала рассказывать о погоде, о детях, о том, как «раньше было лучше»; в очередях, где грузинская речь текла густо, образно, с паузами, наполненными смыслом.

Я уже не пряталась за русским автоматически. Иногда — да, иногда мне было проще. Но всё чаще я делала шаг вперёд и начинала говорить. С ошибками. С акцентом. С тем самым грузинским, который никогда не станет «идеальным». И каждый раз замечала одну и ту же вещь: язык отвечал. Он принимал меня — не без иронии, но без отторжения.

Позже были годы, когда я жила не в Тбилиси. Грузинская речь стала редкостью, почти экзотикой. И именно тогда я поняла, что она стала для меня чем-то вроде внутреннего якоря. Услышав её случайно — в аэропорту, в чужом городе, в шуме толпы — я физически ощущала, как что-то во мне выпрямляется, узнаёт, откликается. Как будто меня окликнули по имени.

Иногда меня спрашивали:

— Зачем ты вообще его учила? Ты же могла не учить.

И каждый раз я понимала, что у меня нет простого ответа. Потому что это было не «зачем», а «почему». Потому что в какой-то момент я не захотела оставаться человеком, который живёт рядом, но не внутри. Потому что язык оказался способом не только говорить, но и признавать реальность вокруг себя. Признавать страну, город, людей — не декорацией, а средой.

Я так и не избавилась от ощущения неловкости, когда говорю. Оно иногда возвращается. Но вместе с ним приходит и другое чувство — тихое, устойчивое: я имею право. Право говорить плохо. Право ошибаться. Право быть внутри, а не снаружи.

Теперь, оглядываясь назад, я ясно вижу ту точку, где всё началось. Не с первого слова, не с первого правила, даже не с первого удачного предложения. А с решения. С отказа просто рисовать на полях своей жизни. С желания войти в пейзаж, который раньше был лишь фоном.

И, возможно, именно тогда — на уроке грузинского языка, между чужими тетрадями и собственным страхом — Семилет впервые сделала не лингвистический, а человеческий выбор.

Выбор быть частью.

Выбор слышать и отвечать.

Выбор говорить — пусть плохо, но по-настоящему.

На этом языке. И на своём.