Миска стояла с утра, как и была: горка рыбных кусочков в желе, рядом блюдце с водой, и всё нетронутое. По краю миски ползала вялая ноябрьская муха, сонная, зимняя, и та, видно, не нашла для себя ничего интересного.
Кот лежал за печкой. Торчал только хвост, серый, толстый, с чёрным колечком на конце. За сутки хвост не шевельнулся ни разу.
– Кузьма, – позвала Нина. – Кузя. Ну хоть водички.
Никакой реакции.
Она опустилась на пол у печки, прямо на холодные доски, и вдруг сообразила, что сама со вчерашнего дня толком не ела.
Пять дней назад она ещё думала, что кот в нагрузку – это шутка.
Дом с котом
Деревня Заовражье стояла на краю света, да ещё и боком. До райцентра восемнадцать вёрст, из них одиннадцать по дороге, которую весной звали рекой, а осенью кашей. Автобус ходил по вторникам и пятницам, если шофёр Витёк не уходил в штопор. Магазин открывался, когда продавщица Зоя выспится, а закрывался, когда ей надоест.
Нина Сергеевна приехала сюда в последних числах октября, на грузовой «Газели», с двумя чемоданами и семнадцатью коробками. Двадцать семь лет она проходила проводницей: Москва – Адлер, Москва – Анапа, под самый конец Москва – Новороссийск. Колёса, перроны, чужие люди в тапочках, кипяток в титане, бельё мешками. К пятидесяти трём годам ноги у неё стали как две сваи, а спина выгнулась подковой. Врач в поликлинике сказал прямо:
– Или вы бросаете вагон, или вагон бросит вас. На кладбище.
Она бросила.
Квартиру в Подольске продала. Муж ушёл двадцать лет назад, налегке, прихватив любимый чайник и, как выяснилось позже, соседку со второго этажа. Дочь Лена жила в Новосибирске и звонила по воскресеньям. Разговор выходил короткий, как стоянка на полустанке:
– Мам, ты как?
– Нормально.
– Ну и хорошо. Давай, у меня тут дела.
Дом нашла по объявлению. «Продаётся дом в д. Заовражье, печь, баня, колодец, огород пятнадцать соток. Срочно». Срочно оказалось потому, что хозяин умер.
Звали его Игнатий Петрович Корнеев. Продавал дом племянник Игорь, в кожаной куртке и городских ботинках, в которых по деревенской грязи ходить всё равно что по льду на каблуках. Глаза у него были, как у торговца с привокзального рынка: быстрые и чуть влажные.
– Дом крепкий, – тараторил он, водя её по комнатам. – Печь в двенадцатом году перекладывали, не дымит. Крыша стоит. Колодец. Всё есть. И вот ещё… – он замялся. – Кот.
– Какой кот?
– Дядькин. Я его в город не повезу, у жены аллергия. Вы возьмите, а? Как приложение к дому. Кот в нагрузку.
Он засмеялся, но один, и смех вышел сухой, как треск ветки.
Нина вышла на крыльцо. На нижней ступеньке сидел кот. Огромный, дымчатый, с круглой башкой, как у боксёра. Хвост он уложил вокруг лап аккуратно, как шарф. Смотрел не на неё, а на дверь у неё за спиной, и глаза у него были жёлтые и очень серьёзные.
– Как зовут?
– Кузьма. Дядька его Кузьмой Игнатьичем величал, – Игорь пожал плечами. – Чудак был. Кота по имени-отчеству звал.
Из-за забора высунулась голова в тёмном платке, маленькая, как у птицы, с глазами-бусинами.
– Бери кота, милая, не прогадаешь, – сказала голова. – Он у меня на крыльце десять ден просидел, всё на эту дверь глядел. Совсем отощал.
– А вы кто?
– Александра Прохоровна, соседка. Баба Шура можно. А ты, значит, новая хозяйка?
– Выходит, так.
– Ну и слава богу, – сказала баба Шура и пропала за забором.
Нина постояла, поглядела на кота. Кот поглядел на неё. И что-то было в этом взгляде такое, что она вдруг спросила вслух:
– Ты чего, ждёшь кого?
Кот не ответил. Но ухо дёрнулось.
– Беру, – сказала Нина Игорю. – Только скидку на кота сделай.
Игорь скидку не сделал.
Первый день
Дома пахло чужой жизнью. Печной золой, сухой полынью, махорочной горечью и ещё чем-то тёплым и кисловатым, как дух старой шубы. Из мебели остались стол с клеёнкой в синий горошек, три табурета, железная кровать с шишечками и буфет с резными дверцами, у которого одна ножка стояла на сложенной вчетверо газете.
Нина прошлась по комнатам, потрогала печь, похлопала ладонью по стене, как хлопают лошадь по крупу. Дом отозвался глухо и добродушно.
– Ничего, – сказала она вслух. – Ужиться можно.
Коробки грузчики сгрузили на кухне. Она свалила их на стол одну на другую, потому что больше было некуда: на полу сыро, на кровати постель. Семнадцать коробок, и в каждой её прежняя жизнь, замотанная скотчем.
Кот вошёл следом. Тихо, без звука, как заходит человек, которого не звали, но и не гнали. Прошёл на кухню, сел у стола и уставился на гору коробок. Потом перевёл взгляд на табурет слева, с вязаной подушечкой в клеточку, продавленной посередине. Потом на Нину.
Она вскрыла пакетик корма, купленный в райцентре на всякий случай, вывалила в миску.
– Кушай, Кузя. Давай.
Кот понюхал, чихнул и ушёл за печку. Ушёл степенно, как человек, которого оскорбили в лучших чувствах.
– Не хочешь, как хочешь, – сказала Нина. – Гордый.
Сама она поужинала быстро: сварила макарон, вскрыла банку тушёнки. Ела у окна, поставив тарелку на подоконник, глядя в темноту, где одиноко мигала лампочка у соседнего дома.
Так она ела всю жизнь. В вагоне присесть было некогда: то чай разнести, то билеты, то пьяного унять, то на перегоне титан проверить. Ела в служебном купе, между мешком с бельём и ящиком с углём, из кастрюльки, с вилкой в кулаке, как с ножом. Четыре минуты на всё. Привычка вросла в неё, как сучок в бревно.
Она вдруг почувствовала на себе взгляд. Из-за печки смотрели два жёлтых глаза. Смотрели долго и неодобрительно.
– Чего? – спросила Нина. – Я тоже устала.
Кот прикрыл глаза.
К полуночи она легла на железную кровать, укрылась пуховым одеялом и долго слушала, как дом обживается: вздыхают половицы, остывает печь, где-то в стене шуршит мышь. А ещё слушала, как по дому ходит кот. Тихо, мягко, от кухни к сеням и обратно. Туда и обратно. Будто что-то искал и не находил.
Утром миска стояла полная.
– Переживает, – решила Нина. – Ничего. Пройдёт.
Второй день
Баба Шура пришла в десять, как на смотрины. Принесла в литровой банке молоко, ещё тёплое, с пенкой, и узелок, завязанный в чистую тряпицу.
– Козье, – сказала она, ставя банку на подоконник. – Маруськино. Налей коту, ему козье любо.
– Не пьёт он ничего, Александра Прохоровна. Со вчерашнего.
– Как не пьёт? – баба Шура даже присела. – Это что ж за такое?
Они стали на колени у печки, как перед иконой. Кот лежал на боку, отвернувшись к стене. Баба Шура подвинула к нему блюдце с молоком. Кот поглядел на молоко, потом на неё, с тоскливой вежливостью, и закрыл глаза.
– Вот напасть, – баба Шура поднялась, держась за поясницу. – У меня на крыльце он, как лошадь, ел. Всё подчистую. И корочку, и косточку, и рыбью голову. Худой был, как швабра, а ел. Что ни выставлю, к ночи пусто.
– Так он у вас жил?
– Не жил. На крыльце сидел. В дом-то я его звала, а он не шёл. Повернётся и опять на ступеньку, мордой к этому дому. Десять дней сидел. А как ты приехала, так сразу в дом. Я думала, обрадуется. А он, поди ж ты.
Нина хотела спросить, что это значит, но баба Шура уже махнула рукой:
– Тоскует по хозяину. Они, милая, знаешь какие? Души человечьей нет, а привязанность та же. Игнатьич его выкормил, он за Игнатьичем и пойдёт.
– Это как «пойдёт»?
– Помрёт, – сказала баба Шура просто, без злобы, как говорят о дожде. – Бывает. У Кирилловых собака на могиле лежала и лежала. Не ела, не пила. Через неделю нашли.
У Нины внутри прошёл холодный сквозняк.
– Что же делать?
– А ничего. Ждать. Или Лукича зови, ветеринара. Он коров лечит, но и кошек не гнушается. Послезавтра как раз в наших краях будет, к Зорькиному телёнку.
Ушла. Оставила банку молока и узелок. В узелке лежали пять отварных картошек, ещё горячих, и банка грибов.
– Тебе! – крикнула она от калитки. – А то одни кости. Не по-людски.
Нина съела картошку у окна. Стоя.
К вечеру кот выбрался из-за печки. В кухню вошёл медленно, лапы переставлял осторожно, как по льду. Сел посреди пола, как раз напротив стола, и уставился на табурет с подушечкой. Просидел так долго. Нина мыла кастрюлю и поглядывала на него через плечо. Потом он встал, вздохнул, как старик, и пошёл обратно.
– Ну не ешь, – сказала она ему в спину, – а я хоть чаю попью.
Павел Лукич
Лукич приехал на красной «Ниве», облепленной грязью до самых окон. Вылез большой, краснорукий, в телогрейке и резиновых сапогах, пахнущий карболкой, табаком и тёплым коровьим духом. Лицо у него было широкое, как лопата, брови седые, лохматые, а глаза маленькие и добрые. Такие глаза бывают у людей, которые всю жизнь лечат тех, кто не умеет пожаловаться.
– Ну, показывай, хозяйка, где болящий.
Кота он вытащил из-за печки одной рукой, как достают буханку из духовки. Тот не сопротивлялся. Лукич уложил его на кухонный стол, сдвинув коробки, заглянул в глаза, оттянул губу, пощупал пузо, поставил градусник, который достал из нагрудного кармана вместе с кисетом.
– Нормальный кот, – сказал он наконец. – Зубы целые, глаза чистые, температура тридцать восемь и шесть, как положено. Пузо мягкое. Здоров, как бык.
– А чего ж не ест?
– А вот это вопрос. – Лукич вытер руки о телогрейку. – Сколько уже?
– Третий день.
– Терпимо пока. А до пятого дотягивать нельзя. У кошек, Нина Сергеевна, свой порядок. Собака неделю поголодает, и ничего. А кошка нет. У неё печень на голодухе перестраивается, жир по ней идёт, как по свече. Дойдёт до пяти дней, глаза пожелтеют, а там уже поздно.
– Значит, он…
– Значит, надо кормить. Хоть силком. – Лукич достал из кармана обычный шприц без иглы. – Держи. Берёшь детское пюре, мясное, разводишь тёплой водой, чтоб жиденько. По два кубика в щёку, вот сюда, за клык. Не в горло, чтоб не захлебнулся. Каждые два часа. А не возьмёт, звони мне, отвезу в район, в клинику. Пусть капельницу ставят. Только не тяни.
– Это он от горя?
Лукич посмотрел на неё из-под бровей долгим взглядом.
– Я Игнатьича знал сорок лет. Когда его Дарья померла, он года три ходил неживой. А потом принёс котёнка в сахарном мешке, на трассе подобрал. И пошло: старик с котом, кот со стариком. Горюет ли он? Может, и горюет. Они, коты, народ тонкий. Только чем ты ему поможешь горем? Ничем.
Он взял с подоконника банку, понюхал молоко, одобрительно хмыкнул, поставил обратно.
Уже в дверях обернулся.
– И вот ещё что, хозяйка. Чего-то он хочет. Это я тебе как коровий доктор говорю: когда скотина не ест, она не просто не ест, она чего-то требует. Ты приглядись.
– К чему?
– Откуда ж мне знать. К нему и приглядись.
«Нива» чихнула и пошла по раскисшей дороге, оставляя две глубокие чёрные колеи.
Нина пошла в магазин. Зоя за прилавком, толстая, румяная, с серьгами в виде подков, встретила её так, будто ждала целый день.
– Это ты кота-то выхаживаешь? Вся деревня знает. Тебе чего? Пюре? Вон, на нижней полке, «Тёма», с индейкой. Шесть банок возьми, не пожалеешь. Игнатьич, покойник, тоже сюда за мелочью ходил, всё про кота рассказывал. Кузьма у него и сыр ел, и колбасу, всё, что под руку попало. Ему, видишь, ужин нужен был, как человеку.
– Ужин?
– Ну, обед, ужин. – Зоя махнула рукой. – Ты шесть банок берёшь или как?
Нина взяла шесть. Фраза про ужин пролетела мимо, как воробей мимо уха.
Ночью
Первое кормление она запомнила до конца жизни.
Она развела пюре, набрала в шприц, посадила кота к себе на колени, прижала левой рукой, а правой, как показывал Лукич, подвела шприц к уголку пасти. Кот вывернулся, как мокрая рыба. Когти прошли по предплечью три красные борозды. Он зашипел так, как шипят паровозы на запасных путях.
– Кузя! Миленький! Ну надо же!
Она держала. Он вырывался. На третьей попытке кусочек пюре всё-таки оказался у него во рту, и он, ошалело мотнув головой, проглотил. Потом посмотрел на неё. В этом взгляде не было злости. Было что-то хуже: обида, как у ребёнка, которого обманули.
– Прости, – шепнула Нина. – Прости, родной. Я не со зла.
Так повторилось ещё пять раз. К вечеру руки у неё были исполосованы, а кот лежал за печкой, дыша часто и тихо. Лукич был прав: что-то он съел. Но это было не то, не его, не по доброй воле. И Нина это чувствовала.
Села на кухне, налила кипятку, заварила чай в стакане с подстаканником. Подстаканник был железнодорожный, с гербом и надписью, она унесла его из вагона в последний рейс. Всё остальное оставила, а его утащила.
Одиннадцатый час. В деревне в эту пору собаки уже ложатся, а люди давно спят. Тишина стояла такая плотная, что слышно было, как в стакане оседает сахар. Она размешала его ложечкой и, как делала с детства, как делала мать, постучала три раза по краю стакана, сбрасывая последнюю каплю. Тук. Тук. Тук.
За печкой кто-то шевельнулся.
Нина замерла. Из-за угла показалась серая голова. Кузьма вышел в кухонный проём, остановился, поднял на неё глаза. Уши у него стояли торчком, даже рваное. Он смотрел не на неё, а на ложечку в её руке.
– Кузя?
Он сделал шаг. Два. Потом, будто опомнившись, повернул голову и посмотрел на табурет. Постоял. Посмотрел на стол, заваленный коробками. Опять на ложечку.
И пошёл обратно. Медленно, с опущенной головой.
Что рассказала баба Шура
В воскресенье с утра пал первый снег. Лёг на огороды, на крыши, на спины заборов, и деревня сразу стала чистая, как выстиранная скатерть. Нина вышла на крыльцо с кружкой и увидела, что баба Шура уже сидит на своей лавочке, в тулупе, и поглядывает через забор.
– Иди сюда, Нина! Чего торчишь?
Нина перелезла через калитку, села рядом. Лавка была ледяная, но баба Шура сунула ей половик.
– Не ест?
– Не ест. Я его из шприца кормлю, он дерётся. Руки вон до крови.
– Понятно. Он и Игнатьича не слушал. Упрямый. Два сапога пара.
Спицы у бабы Шуры мелькали, как зубья у молотилки, хотя глядела она не на них, а куда-то в белое поле.
– Ты не думай, Нинка, что я тебя тогда пугала. Я про Кирилловых от дури ляпнула. Я, как старая стала, всё про смерть думаю, а про жизнь забываю. Про Игнатьича-то слыхала?
– Что умер.
– Умер, – согласилась баба Шура. – Да не по-людски. Не в больнице, не в постели. Упал у себя на кухне, ночью, в сентябре. Сердце. А я у него три дня не была: Маруська мастит схватила, не до соседей. На четвёртый пошла за солью. Стучу, не открывает. Заглянула в окошко.
Спицы остановились.
– Лежит на полу. Рука к столу вытянута. А на груди у него сидит Кузьма. Сидит, как сфинкс на картинке, и на меня в окно смотрит. Три дня, значит, просидел. Мы с Лукичом дверь высадили, а он даже не дёрнулся. Игоря вызвали, тело увезли, а кот остался на полу, на том месте, где лежал. Я его на руки, он меня когтями до локтя.
Она закатала рукав. На сухой старушечьей руке белели три полоски.
– Три дня он не ел и не пил. А потом сам пришёл ко мне на крыльцо. Сел и сидит. Я ему корочку вынесла. Он съел. И так каждый день. Ест, а сам на дом смотрит. Ждал, когда дверь откроется.
– Вы же говорили, он тоскует.
– Так и говорю.
– Но он же ел, – Нина сама удивилась, как это прозвучало. – У вас на крыльце ел. После всего.
Баба Шура моргнула.
– Ел, – протянула она медленно. – Ел, ей-богу. Всё подчистую.
– А ко мне пришёл и перестал.
– Ну… новое место. Хозяйка чужая.
– Может быть, – сказала Нина.
Мысль вертелась где-то с краю, как рыба у самой лески. Стоило потянуть, и она уходила в глубину.
– Он с ним разговаривал, Игнатьич-то, – вдруг сказала баба Шура. – Я мимо иду, слышу, бубнит. Думала, радио. А это он коту. «Ты, Кузьма Игнатьич, слушай, чего мне Зоя наплела». Или: «Видал, как Петровна корову вела?» Всегда по имени-отчеству. Как с равным. Смешной был старик. Жили они, как два пенсионера в одной квартире. Я иной раз думала, кто кого воспитывает.
Она вздохнула и опять застучала спицами.
– Ты с ним поговори, с Кузькой. Может, отпустит.
– О чём говорить? Я с животными не умею.
– А ты про себя. Всё равно про что.
Дома Нина присела на корточки перед печкой. Кот лежал, равнодушный, как камень.
– Кузя, – начала она. – Вот я…
И замолчала. Ничего не шло. Говорить в пустоту оказалось так стыдно, будто её застали за чем-то неприличным.
– Ладно, – сказала она. – Потом.
Звонок
Вечером позвонила Лена. Как всегда в воскресенье.
– Мам, привет. Ты как?
– Нормально.
– А голос какой-то. Заболела?
– Кот не ест.
– Какой кот?
Пришлось рассказывать про кота, про Игоря, про Лукича, про шприц. Лена слушала, не перебивала. Потом сказала:
– Ну ты даёшь. Я думала, ты от людей в деревню уехала, а ты себе кота с депрессией завела.
– Он в нагрузку достался.
– Мам, ты бы сама поела хоть. Ты вообще ешь?
– Что ты начинаешь?
– Я не начинаю, – сказала Лена, и голос у неё вдруг стал другой, тонкий. – Мам, я тут недавно считала. Мы с тобой за всю жизнь сколько раз вместе обедали? За одним столом, сидя, чтобы ты тоже ела, а не бегала. Я посчитала. Раз шесть. Может, семь. Один раз на моём выпускном. Один раз, когда папа ушёл. Остальное время ты меня кормила, а сама стояла рядом. С ложкой в руке или с чайником. Я в детстве думала, что взрослые всегда едят стоя. Что это такое взрослое: не садиться. Садиться только детям можно.
Нина держала трубку, и ей было трудно дышать.
– Мне работать надо было. Тебя кормить.
– Знаю. Я не в упрёк. Просто… – Лена шмыгнула носом. – Мам, я вчера поймала себя. Мишка сидит, кашу ест, а я у плиты стою, за раковину держусь. И ем свой бутерброд. Он на меня смотрит, а я думаю: «Господи, это ж моё. Это от тебя». Четыре года ему, а я его уже научила, что мама не садится.
– Прости, – сказала Нина. Сама не знала, за что.
– Не надо. Ты ешь, ладно? Сиди и ешь. Спокойно. Я серьёзно.
Положила трубку. Нина сидела, слушала короткие гудки, пока они не затихли сами.
Потом посмотрела на стол, заваленный коробками. Подумала: «Завтра разберу». Подумала: «Некогда сейчас, кота кормить надо».
Шприц лежал рядом. Банка «Тёмы» с индейкой. Кот, как и прежде, лежал за печкой.
Пятый день
В понедельник утром Нина проснулась от холода. Печь прогорела за ночь, а она не затопила: ночь просидела на кухне.
Кот не встал. Не повернул головы, когда она подошла. Нос у него был сухой, горячий, шерсть потеряла блеск. Она взяла его на руки и вдруг ужаснулась, какой он стал лёгкий. Два дня назад вес в нём был, как у куска хорошей говядины. Сейчас он лежал в руках, как пустая шкура.
Шприц он принял. Совсем без сопротивления, и от этого было хуже, чем от когтей.
Она позвонила Лукичу.
– Не берёт?
– Берёт, но… Павел Лукич, он слабый совсем.
– Понял. Завтра в семь утра заеду. Сегодня не могу, у меня Зорькин телёнок, там дело плохо. Ты его кутай тёплым и каждые два часа корми.
– Завтра будет поздно?
В трубке посопели.
– Не знаю, Нина Сергеевна. Не знаю. Держись.
День прошёл как в тумане. Нина топила печь, носила воду, грела молоко и опять пыталась его уговорить. Она сидела на полу у печки, гладила серую жёсткую шерсть, и всё твердила, как заклинание:
– Ты только живи. Я тебя не обижу. Я не знаю, чего ты хочешь, но ты скажи, я сделаю.
Кот лежал. Один раз открыл глаза и посмотрел на неё долго, внимательно, как смотрят на человека, который не понимает самых простых вещей.
К шести вечера стемнело. Она включила лампочку над столом. Лампочка была голая, жёлтая, и свет от неё ложился на коробки неуютно, как на склад. Нина встала у плиты, поставила чайник и принялась резать хлеб.
Резала стоя, на ходу, по привычке.
Ходики на стене показывали без десяти семь.
И тут она услышала шорох.
Кот выбрался из-за печки. Медленно, цепляясь когтями за доски, подтягивая задние лапы, как раненый. Дошёл до порога кухни. Сел. Весь он дрожал, как лист на ветру. Сел напротив стола, ровно напротив табурета с вязаной подушечкой, и замер. Смотрел то на табурет, то на неё.
Нина стояла с ножом в руке.
Она вдруг поняла, что видела это уже. Не вчера и не позавчера. Каждый вечер. Первый вечер, второй, третий, четвёртый. Каждый вечер в одно и то же время, не раньше и не позже, он выползал из-за печки, садился здесь и смотрел на этот табурет.
На табурет.
Не на дверь, куда мог войти хозяин. Не в окно, откуда его ждали. На табурет.
А она в это время стояла у плиты.
В голове у неё щёлкнуло. Как стрелка на железнодорожной развилке. Как будто рельсы, по которым она ездила всю жизнь, вдруг встали на другой путь.
– Господи, – сказала Нина вслух. – Да что ж я… Ты же не по нему тоскуешь.
Кот смотрел на неё.
– Ты ужин ждёшь.
Он, конечно, не ответил. Но чуть наклонил голову, как человек, который услышал наконец долгожданное, и от усталости не может даже обрадоваться.
– Он же с тобой ужинал, – прошептала Нина. – Каждый вечер. Садился, ставил тебе блюдце, табурет двигал. Говорил с тобой, чай пил. А ты сидел рядом, и вы вдвоём ели. А я пришла, живая, а ем, как на вокзале. У окна. Стоя. И миску тебе в углу, на полу, как собаке на цепи.
Нож выпал у неё из рук, звякнул о пол.
Нина прислонилась к плите и заплакала. Не по-бабьи, с причитаниями, а тихо, без голоса, как плачут люди, которых никогда не учили этого делать.
– Дура, – шептала она. – Старая дура. Пять дней. Пять дней он мне говорит, а я не слышу.
Потом вытерла лицо рукавом и взялась за коробки.
Ужин
Семнадцать коробок. Она таскала их по одной, с хрустом в пояснице, и сваливала в комнате на кровать, на пол, на подоконник. Руки дрожали, мимо проходили слёзы, она ругалась на себя вполголоса, но не останавливалась. Через пятнадцать минут стол стоял пустой, голый, с выцветшей клеёнкой, на которой остался круглый след от чьего-то давнего чайника.
Она вымыла клеёнку. Вытерла насухо. Достала из буфета две тарелки: одну глубокую, свою, другую поменьше, с голубой каёмочкой, ту, что стояла на самой нижней полке. Блюдце с такой же каёмкой лежало рядом. Нина пригляделась. Эмаль на блюдце была стёрта, как стирается у посуды, из которой едят каждый день много лет.
Достала картошку, сваренную с утра, разогрела, положила в свою тарелку с маслом. В блюдце выложила рыбные кусочки из миски, мелко, ложкой. Налила чай в подстаканник, вставила ложечку.
Подвинула табурет вплотную к столу, поправила подушечку. Подушечка была тёплая, будто на ней кто-то сидел.
Села. Села на единственный стул, оставшийся от прежней жизни, и впервые за двадцать семь лет положила руки на стол и ничего не делала.
Было пять минут восьмого.
Кот сидел на пороге и смотрел. Он не двигался.
Нина откашлялась. Голос у неё был хриплый, чужой.
– Кузьма Игнатьич, – сказала она. – К столу.
Тишина. Потом кот встал. Покачнулся, чуть не упал. Подошёл к табурету, остановился, поднял голову. До подушки было сантиметров тридцать, и для него в этот вечер это была вершина Эльбруса. Он собрался, дрогнул задом, и не смог.
Нина подхватила его двумя руками. Он был лёгкий, как пух. Посадила на подушечку, придвинула табурет ближе. Кот выпрямился, как положено, мордой над самой столешницей, и застыл. Смотрел на блюдце. Потом на неё.
– Ну, – сказала Нина. – Приятного аппетита.
Она взяла вилку. Положила в рот кусок картошки. Потом ещё один. Жевала медленно, нарочно, чтобы он видел.
Кот наклонил голову. Нюхнул. Лизнул. Взял один кусочек. Потом второй. Ел сначала осторожно, потом всё быстрее, как человек, который долго шёл по пустыне и увидел воду. Миска звенела под его языком. Блюдце опустело в минуту.
Нина положила ещё. Он съел и это.
Она сама не заметила, как у неё закапали слёзы, прямо в картошку. Ела и плакала, и картошка была солёная, но вкусная, потому что, оказывается, картошка имеет вкус, если её не глотать, как лекарство.
– Ешь, ешь, – бормотала она. – Ты ешь, дорогой. Ты только ешь.
Говорить сначала было трудно. Потом легче.
– Знаешь, Кузя, а я двадцать семь лет стоя ела. Представляешь? Двадцать семь лет. В вагоне у нас стола не было, только полка и титан. Я ставила кастрюльку на мешок с бельём, ела и смотрела, как мимо проносятся леса. Про дочь свою думала, как она там одна в Подольске. А потом дочь выросла, и я не заметила. И муж ушёл, а я не заметила. Мне казалось, что время вот-вот остановится, и я сяду. А оно не остановилось.
Кот поднял голову от блюдца. Посмотрел на неё жёлтыми глазами.
– Что? – спросила Нина. – Ты тоже думаешь, что я дура?
Он не ответил, конечно же. Просто он слушал. Так слушают, когда человек ещё не договорил.
– А Лена звонила. Говорит: «Сядь и поешь». А я думаю: что ж я за мать такая, что ребёнок тридцати лет мне про такое говорит? Я ж не со зла. Мне работать надо было. Я хотела, чтоб у неё всё было. Чтоб сапоги, чтоб институт. А что на стуле рядом не посидела, так я думала: потом. Потом, когда время будет.
Она замолчала. Положила вилку.
– А потом не бывает, Кузьма Игнатьич. Потом – это такая станция, которой нет на карте.
Кот доел последний кусочек, вылизал блюдце так, что оно заблестело, потом долго и обстоятельно умылся, по всей морде, за ушами, как умываются коты, у которых всё в жизни стало на место. Потом свернулся на подушечке, прикрыл глаза, и из его груди пошёл тихий ровный звук, похожий на работу старого мотора.
Мурлыкал.
Нина сидела и слушала. Чай в стакане давно остыл. Она допила его холодным и не заметила.
За окном, на улице, мелькнул свет фонарика. Баба Шура шла из сарая с ведром, и свет из кухонного окна упал на неё. Она остановилась. Постояла, вглядываясь. Потом тихо перекрестилась и побрела дальше. Утром она скажет Зое, что видела, как новая хозяйка сидела за столом с котом и разговаривала с ним, как с человеком. А Зоя, по привычке, всё преувеличит.
Зима
Утром в семь часов Лукич приехал на красной «Ниве» и вошёл в дом, не снимая сапог. Нина сидела на кухне с чаем. На табурете у стола, с подушкой под боком, развалился дымчатый кот и умывался.
Лукич посмотрел на кота. Посмотрел на Нину. Посмотрел на стол, где стояли две тарелки.
– Ну, – сказал он. – Что-то приглядела?
– Приглядела.
– Что?
Нина подумала.
– Он, Павел Лукич, не еду просил. Он ужин просил.
Лукич постоял молча. Потом хмыкнул, снял шапку и аккуратно положил на лавку.
– Вон оно что, – сказал он негромко. – А я старый дурак. Игнатьич-то, помню, всегда на людях говорил: «Кузьма без меня не ест». Я думал, шутит.
– Не шутил.
– Не шутил, – согласился Лукич. Помолчал и добавил: – Ты чаем-то угостишь?
Она налила ему в большую кружку, поставила хлеб с маслом, и он сидел за столом, огромный, громоздкий, с красными руками на клеёнке, и пил медленно, с удовольствием, а кот на табурете косился на него одним глазом.
Зима пришла в Заовражье основательно, по-хозяйски. Намела сугробы по самые окна, забила дороги так, что автобус, и без того ходивший два раза в неделю, перестал ходить вообще. Река встала. Над трубами по утрам поднимались прямые, как столбы, белые дымы.
А в доме Игнатия Петровича Корнеева каждый вечер, ровно без пяти семь, на кухне зажигали лампочку.
Стол теперь стоял чистый. На нём лежала новая клеёнка, не в горошек, а в красную клетку, купленная у Зои. Нина готовила не спеша: варила щи, жарила картошку с луком, один раз даже затеяла пельмени, и тесто у неё получилось такое, что баба Шура, пришедшая попробовать, похвалила и тут же заявила, что в начинку надо больше лука.
Перед ужином Нина накрывала на двоих. Свою тарелку и блюдце с голубой каёмочкой. Подвигала табурет. Наливала чай в подстаканник.
Кот выходил откуда бы ни был: из сеней, с печки, из бани, куда бегал за мышами. Выходил, как и положено, без суеты, и взбирался на подушку. Потом начинал есть.
Ели они одинаково медленно. Нина разговаривала. Рассказывала про деревню, про Лукича, про Зою, у которой серьги опять новые, про бабу Шуру и её козу Маруську, у которой, по слухам, роман с чужим козлом. Кот слушал. Иногда зевал. Иногда в особо интересных местах переставал жевать и смотрел на неё очень внимательно.
Баба Шура приходила иногда. Приносила молоко. Садилась на третий табурет, который теперь тоже стоял у стола, и они ужинали втроём. Баба Шура вспоминала Игнатьича. Нина слушала. Кот, по такому случаю, получал от неё добавку и принимал её как должное.
– Хороший у тебя дом, Нинка, – говорила баба Шура, прихлёбывая чай. – Живой.
– Я стараюсь.
– А то. Дом, он как человек. Если по нему не ходят, не едят, не ругаются, засыхает. А если сидят за столом, оживает.
В декабре Нина вскопала под окном грядку, на которой никогда ничего не росло, и задумалась, что посадит весной. Вечерами ходила по дому, трогала стены, и стены отвечали ей глухим, добрым звуком.
Лена звонила в воскресенье, как всегда.
– Мам, ты как?
– Нормально, дочка. Сейчас поужинаю.
– Сидя?
– Сидя, – сказала Нина. – С котом.
В трубке молчали. Потом Лена тихо рассмеялась, и смех у неё был такой, какого Нина давно не слышала.
– Мам, мы с Мишкой приедем на Новый год. Он про кота спрашивает. Я ему рассказала.
– Приезжайте. Тут места хватит.
– Я не про места. Я просто… хочу посидеть с тобой за столом. Хоть раз по-настоящему.
Нина отвернулась к окну, чтоб никто не видел её лица, хотя никого рядом не было, кроме кота.
– Приезжайте, – повторила она. – Я пельменей налеплю.
Тридцатого декабря, ближе к вечеру, у калитки остановилась машина из района, дребезжащая и белая от снега. Из неё вышла женщина в длинном пуховике, с чемоданом, и мальчик лет четырёх в шапке с помпоном. Нина стояла на крыльце. Сердце у неё билось так, что она боялась, как бы оно не выпрыгнуло.
Женщина поставила чемодан, подняла голову. Лицо у неё было Нинино, чуть тоньше, чуть моложе, с теми же упрямыми скулами.
– Мам, – сказала Лена.
Поднялась на крыльцо и просто обняла мать, крепко, уткнувшись носом в плечо. Мальчик в помпоне, никем не замеченный, пробрался под руками, вошёл в дом и закричал оттуда:
– Мам! Здесь кошка! Огромная!
– Это не кошка, – сказала Нина, вытирая глаза. – Это Кузьма Игнатьич. С ним надо на «вы».
Ужинали в тот вечер вчетвером. Нина поставила на стол большую кастрюлю со щами, нарезала хлеб, достала ту самую, с голубой каёмкой, тарелку и блюдце. Мишка сидел на третьем табурете, болтая ногами. Лена на четвёртом, который Нина днём вытащила из сеней. Баба Шура не пришла, потому что сочла, что в такой вечер надо оставить их одних.
– А кот почему на табуретке? – спросил Мишка.
– Он с нами ужинает. Так заведено, – объяснила Нина.
Кузьма Игнатьич, который уже сидел на подушечке с видом человека, давно ждавшего этого момента, величаво кивнул и опустил морду к блюдцу.
Мишка засмеялся так звонко, что дрогнули стёкла. Лена смотрела на мать, и у неё в глазах стояли слёзы, но она улыбалась.
За окном шёл снег. В Заовражье, на краю света, в доме, который стоял боком, горел в окнах жёлтый огонёк, и по нему можно было сразу понять: здесь ужинают.
